Наталья Красильникова.  Иллюстрации к роману Анатолия Рясова «Пустырь»

Веб-журнал  «Перемены»
20.11.2012

 

  <i>Эти полустертые, тонкие шрамы то исчезали, то вновь проявлялись, и время от времени выступали над землей так, что об них, казалось, можно было споткнуться.</i> <i>Уже прошло около двух часов, и вот теперь он стоял и вновь вспоминал этот сон, уставившись на брызги ржавого пламени, отбрасывавшие острые тени на его руки, словно вытатуировывая на его коже контуры странного сна.</i> <i>Застывшая пена, уже не мечтавшая о прежнем буйстве, а ставшая лишь заведомо известной функцией – гвоздем, который войдет в древесину гроба.</i> <i>Гнетущая, отупляющая скука была разлита повсюду, она окрашивала окрестности в еще более невзрачные тона и, казалось, даже замедляла время.</i>
<i>Лет пять назад священник ясно понял, что глубоко презирает всех этих людей – всё население маленькой деревушки. Презирает их чувства, их бессмысленную суетную жизнь, их нахальное и простодушное панибратство, их никчемные хлопоты, их куриные сердца, мелочность их душонок и, прежде всего, их веру.</i> <i>Вот так, наверное, когда-нибудь будет выглядеть всё их селение – изгнившей, серо-черной и источающей мертвизну горсткой жмущихся друг к другу заброшенных, поросших бурьяном и курослепом дворов, огороженных сопрелым тыном.</i> <i>Его взгляд обрушивался, как удар хлыста, пригвождая на месте, но одновременно, не давая возможности увернуться, требовал всего существа и поглощал целиком, как игра гениального актера. <i>Понедельники, в которые он приходил, они не любили, часто в эти дни на них уже с утра нападала какая-то странная необъяснимая хандра. А причиной всему было это вызревавшее вдалеке крохотное темно-серое пятнышко, которое постепенно разрасталось в тучу и застило горизонт их умиротворенности.</i>
<i>Изба ее вечно была завешена свежевыстиранным бельем, и порой пришедшему к ведьме приходилось некоторое время искать выхода из мягкого, влажного лабиринта.</i> <i>Нет, он ничего не помнил. Отрекся от воспоминаний. Он знал только пустоту, обрекавшую его на падение. <i>Курить ей нравилось, она чувствовала себя уютно в облаках сумрачного дыма, и когда света для чтения уже недоставало, она просто сидела до поздней ночи у окна.</i> <i>Казалось, чужую жизнь она помнила лучше, чем свою. Если что-то и всплывало, то уже мертвое, искусственное, ненужное, вроде обрывка старой фотокарточки, глядя на который невозможно было понять, выпал ли он из семейного альбома или залетел под кровать, случайно оброненный давно умершей соседкой, когда-то приносившей показать свои старые снимки. От этого было грустно.</i>
<i>– У меня как будто целая толпа сомнений копошится вокруг каждого слова, что еще не сказано. Да так много, что самого слова и не видно толком – совсем заслонено.</i> <i>Тихон уныло плелся перед гробом и думал о том, что весь этот похоронный балаган не вызывает у него никаких подходящих чувств, даже жалости к Сашке. Как если бы умер кто-то, не знакомый ему.</i> <i>Уже на следующее утро к дому Лукьяна потянулись первые паломники. По двое, по трое (в основном – бабы), они, не спеша и даже с некоторой опаской, подходили к Елисею и, перешептываясь, поглядывали на него как на диковинного зверя.</i> <i>Даже когда он подолгу смотрел на них в упор, всё равно казалось, что он их не видит, и действительно – его больше интересовали не они сами, а что-то другое, видневшееся вдали за их сгорбленными спинами, но заметное только сквозь них.</i>
<i>Тянулись скучные дни, подернутые мутной пеленой осеннего тумана. Это сумеречное мерцание немного напоминало дневное свечение, но явно им не было. <i>Даже когда юродивый смотрел серьезно, отзвуки смеха как будто прятались в морщинках вокруг его черных глаз, то и дело выскакивая наружу мелкими искорками. Но и в смехе этом, однако, всегда крылась какая-то незримая тяжесть.</i> <i>Ему хотелось взять всё под контроль, загнать взбунтовавшийся разум в положенный угол, но молоточки внутри его черепа ни на мгновение не прекращали свой стук. Всё это кишело, толкалось, толпилось в голове без малейшей надежды вырваться наружу и разрешиться.</i> <i>По толпе пробежал холодный шёпоток и тихие бабьи завывания. Выйдя к иконостасу, Игоша огляделся вокруг и, повернувшись к пробудившимся от меланхолии крестьянам, громко заговорил, прервав проповедь.</i>
<i>Только ангел неулыбчивый какой-то, плачущий в полете своем обреченном, падающий ангел, то есть падший даже, получается. Ну, так пусть и падший, какая уж теперь разница. Об землю-то биться ведь и падшему, и непадшему одинаково.</i> <i>Она легла на пол рядом с изогнувшимся трупом и вложила свою ладонь в его разжатые пальцы.</i> <i>И вдруг она заметила, что тонет не одна, что рядом с ней ко дну опускалось еще одно тело. Сквозь песок и тину не разглядеть детских очертаний, кажется – мальчик, похожий на Сашку, или еще кто, может быть, сынок ее неродившийся. Она обняла его. Вдвоем тонуть было легче.</i> <i>Марфица не хотела замечать, что все эти дела – ничтожные и ненужные, годные лишь на мгновение, напоминали какое-то никчемное толкание на одном месте. Но когда она полоскала простыни в лохани, время казалось ей не таким мертвым, каким оно было на самом деле.</i>
<i>Старуху почему-то крайне взволновало зрелище затвердевшего белья, и не укутанная, в калошах на босу ногу, она принялась отрывать заиндевелые прищепки, затаскивать простыни в дом, и ее продуло. <i>Расшиблась, в глазах помутнело, насилу до постели доползла. Голодная кошка долго мяукала и терлась о ножки кровати, а потом запрыгнула на покрывало и уснула в ногах старухи, словно почувствовав, что силы покинули хозяйку.</i> <i>Перед глазами плыл красно-зеленый туман. Конечно же, Лукьян почувствовал облегчение, когда увидел, что в проеме двери оставалась одна неушедшая тень. Человек присел на обшарпанный табурет и, раскрыв свою сумку, вытащил наружу гармонью. <i>Он шел под смутный шелест, под тихий перезвон падающих хлопьев. И снег засыпал всё.</i>
<i>Его самого тоже окутывали игольчатые кружева метели, но ему нравилось смотреть, как дыхание, облачно дымясь, становится частью снежной пряжи, похожей на распыленную ветром золу.</i>      
 

 Н. Красильникова, 2012. Бумага, смешанная техника.

Если бы я умела писать, то сказала бы про обстановку Пустыря. Но, не совсем понятно, каким образом можно говорить постороннему взгляду об обстановке Пустыря, когда сам роман её и выписывает. Обстановка Пустыря начинает расслаиваться: постепенное погружение и провал во всё большую и большую глубину — так, будто проходишь насквозь, не имея опоры или выступа, чтобы смочь задержаться. Первый ракурс смотрения может быть направлен на содержание романа, но здесь снова возникает растерянность в суждении: содержание выписывается текстом, само содержание не имеет единой формы определения. Если учесть, что само содержание — это и есть текст, — то речь следует вести о тексте. Но каким образом можно вести речь о тексте: здесь уже возникает перечащий вопрос тавтологии. Интерпретировать уже сказанное в выражение прочтения. Но прочтение не содержит той исторической наполненности слова, которая составила выражение читаемого текста, несмотря на то, что пересечение историй замыкается на, казалось бы, одной территории — словесного образа. Текст о тексте. Поговорить о словах: такой ракурс прочтения предполагает сноску к основной линии текста, которая будет восстанавливать Пустырь в его сюжете. Заниматься деконструкцией романа собственными усилиями читателя было бы странно, потому как Пустырь способен обратить возможные подходы к пониманию его сюжета (посредством внимания к словам) в иное, чем только читательское выражение. И таким образом Пустырь окажется пройденным насквозь, но так и не затронутым. Пустырь будет удерживать читательское слово, но не скажется в нём буквально. Но как можно сказаться буквально, если он и так уже сказался — он есть сам собой. Посмотрим на то, что есть: восстанавливаем ракурс на предмет сказанного — и теперь, это уже сюжет. Если предмет видимости может являться одновременно и текстом, произведением, и образом, сюжетом, и темой, содержанием, — то почему-то предмет видимости снова ускользает от своего определения. Потеря точки опоры смотрения, и снова растерянность. Есть возможность взять персонажей, поскольку они имеют свои имена, — и составить характеристику сюжета романа. Но характеры оказались неустойчивыми. Они тоже не смогли выдержать обстановки своего места — постановление оторопи. Быть может, это предположительное условие разрушения как раз и есть содержание сюжета текста?

Ежели божий человек явился зеркалом, то отражения условных персонажей со всех сторон открыли неоднозначность представленного к видению образа каждого. Каждого одного? И безликость отображённых направилась вовнутрь пустыни каждого, не оставляя места для отхода взгляда в связность отображённых лиц. Здесь однозначность прежде непоколебимой стены утверждений распалась на осколки множественности безъязыких лиц, — полная растерянность места остова, снова потеря точки смотрения. Возвращаемся к себе, и теперь иначе. Снова:

Внимание, которое длится, но не выписывается за пределы слушания, поглощается безвременьем. По истечению речи голоса, мы можем обратиться к памяти, и услышать (закрытый?) завершённый разговор. Вернуться к своей пустоте, отмеченной извне пришедшим словом. Принятое слово приходит к высказыванию посредством собственного блуждания в разрухах прежде внятного условного определения. А если после прочтения романа остаётся такое чувство, что всё, что говорилось им, завершено, и более нет доступа к намеченным им словам; что речь окончена, и нет больше голоса, которым чтение внималось, — то в молчании приходит внезапная мысль, ещё более отягощающая, которая поражает своей безысходностью, и накрывает так, что ступор молчания оказывается единственной возможностью выйти за пределы границ Пустыря, но в пределы собственные, порожденные, или поражённые замкнутостью содержания текста. А когда прошедшее исчерпало себя настолько, что осталось сохранённым только лишь в грузе памяти, то ничего кроме пустоты кромешной не зиждется, — ни сейчас, ни далее. Не теперь. Ныне. Выговорилось так, что замкнулось со всех своих сторон в громоздкое высказывание, — и отложилось грузом. Исчерпалось? Скорее, обосновалось, нашло себе место, — оставило в пустоте. Но что в действительности произошло? Прочиталось. Сказалось в памяти. Но что? Но то, что мнится, является настоящим; но не иллюзорность ли настоящего (больше, чем само это время, внести в себя наречениями может) как раз и предстаёт бытовой кромкой небытия, буффонадой, тотальным заблуждением, обосновавшимся не в пустотах подлинности, но в связях поверхности. То что есть, то и мнимостью предстаёт. И поминки по времени сталкивают возвращающийся в изжитый себя образ замолчанное в ступоре замкнутости тело, и ограничивает память блужданий чертой отхода от настоящего момента, складывая флегматичную карусель исторической памяти. Запамятованное, изжившее себя время сказывается уже бывшим — забытым. И теперь бытие предстаёт полностью опустошённым, без оглядки на временные течения. Пустошь безвременья. И, кажется, что теперь можно обратиться к тексту романа, но каким образом — не ведомо. И можно ли назвать эти наброски подобием чтения, или же то, что сказалось — это только лишь повод не касаться самого главного, того, что удерживается при этой речи. Пустырь интересным образом оставляет читателя в положении отсутствия суждений. И, кажется, что сам роман в своём ходе сам себя и рассматривает: не позволяет вмешиваться в эти ходы посторонним — быть может от того он и предстаёт именно замкнутым. Здесь читатель остаётся отстранённым на расстояние чтения романа. Возможно, потому и слово о Пустыре обращается больше к прочтению романа, нежели к самому роману. Здесь сложно говорить. Но, если бы я могла говорить, то сказала бы об обстановке Пустыря.