Дарья Котенева, Юлия Котенева. Рецензия на роман «Пустырь»

Частный корреспондент, 03.09.2012
 

Роман «Пустырь» Анатолия Рясова – особенный, и, наверное, о его особенностях и стоит вести речь. «Пустырь» требует внимательного чтения, но если каждое уважающее себя произведение имеет право ждать от читателя должного внимания, то роман Рясова требует не отпускающего с первых страниц до заключительных строк напряжения вчитывания. Его невозможно пробежать глазами с целью выхватить сюжетную линию и удовлетвориться этим. Погружение в «пустырный» мир  совершается не постепенно, а скорее подобно нырянию с вышки, когда сразу обнаруживаешь себя на предельной глубине под бесконечной толщей воды. Кажется, что вот-вот выберешься к свету, отдавшись течению книги, но в конце всё превращается в водоворот – возвращение на глубину истока. Можно сказать, ни в коем случае не стремясь свести содержание романа к единой формуле, что «Пустырь» говорит о предельном и запредельном. В запредельное оступается читатель, как только открывает эту книгу, и сходу настраивается на внимательное (напряженное) чтение, интуитивно сознавая, что прямо сейчас творится нечто, быть может, самое важное, без предварительной подготовки и смягчающих преамбул.

 

В «Пустыре» рядом оказываются два мира – мир людей и мир бродяги. Первый мир – плоскость человеческих отношений, смыслонаделения, речи как передачи смыслов. Люди сосуществуют, принимая бытие как данность, невидимый, неощутимый фундамент. Жители Волглого (места действия романа) – люди, лишенные близких, живущие в близости дальних. Обреченные на неискренность, они говорят друг с другом, не в силах высказать себя. Бессилие речи преодолеваемо бессловесным пониманием близкого человека. Но в Волглом – непроходимая удаленность каждого от других и от самого себя. Обволакивающая пустота, через которую – не дотянуться («даже между губ целующихся»). Неустранимая погрешность перевода жизни на язык разговора. Слова утратили связь с называемым, опустели. Священник Лукьян не чувствует в себе веры, но продолжает читать проповеди. Жители Волглого продолжают держаться друг за друга, будучи совершенно безразличными, не слышащими, не чувствующими друг друга. Они не могут разглядеть за стершимися, привычными словами того, о чем ведут речь. Обреченная быть утлым пересказом, она пустеет, пустует. Умирание не может перейти в смерть, потому что смерть – это предел. Его нужно достигнуть. Определенность Волглого, непокидаемого, неизбывного, не дает увидеть сквозь муть глазных стекол настоящее. Не имена стали неправильными, а речка стала болотом.

 

Второй мир – бродяга. Человек, углубленный в бытие. Там, где нет людей, незачем говорить на одном языке. Не надо себя высказывать. Молчание бродяги – не отказ от речи, а отказ от пересказа/высказывания, уход вглубь – к другому собеседнику, которому не нужен человеческий язык. Бродяга пребывает в бытии, не пересказывая его, не искажая. Одинокий бродяга оказывается единственным человеком, пребывающим в искренности. Но это становится возможным только через отказ от сообщения. Единственный собеседник бродяги – бесчеловечное бытие. Молчащий видит только то, что есть. Речь превращается в голос. Смыслы, нагроможденные и отрепетированные обществом, исчезли. Бродяга каждый раз обращен к тому, что непосредственно есть.

Похож ли бродяга на ещё не говорящего ребенка, который весь – один орган чувства. Бродяга, впавший в немоту детского первооткрывания? Нет, скорее, это ребенок, которого никогда не научат говорить. Сговор людей противопоставляет род человеческий миру. Люди живут и говорят об этом, переводя мир на свой язык с неустранимой погрешностью пересказа. Заполнить этот зазор способно сопереживание, сочувствие, которое слышит дальше сказанного. В Волглом же нет места сопереживанию. Каждый укутан пустотой, сквозь которую тщетно тянутся убогие мостики слов, непонимаемых, перевираемых. Речь не достигает своей цели и утрачивает начало, как проповедь неверующего священника.

Бродяга, отказавшийся от речи, выпадает из этого сговора [из человеческого рода]. Бродяга видит вещи в их простой очевидности – кажется священнику Лукьяну, впервые глядящему на пришельца. Бродяга не ведет разговора ни с кем, кроме самого мира, бытия. Для него не существует ничего из установленных людьми смыслов.

 

Одна из особенностей романа, о которой нельзя умолчать, заключается в его языке. Язык литературного произведения, как ни что иное, выявляет работу писателя. Рясов отличается достойной восхищения внимательностью и даже взыскательностью к словам. Когда читаешь «Пустырь», складывается ощущение весомости, незаменимости каждого слова, их не пробежать глазами, ухватывая привычные смыслы. Рясов обнажает корни языка, испытывая слово на истинность им сказываемого. Словам возвращается полнота смысла, затрепленная повседневной речью, сводящей их к общеупотребимым уплощенным значениям, нужным лишь для передачи сообщения как средство коммуникации, точно она происходит между вычислительными машинами, реагирующими на сигналы. Автор «Пустыря» открывает ту глубину человеческого языка, где становится явной его связь с выговариваемой реальностью, с бытием. Сохраняется цельность и взаимозависимость звучания и смысла, которую мы перестали замечать. Деревня, задыхающаяся в оковах гиблого пустыря, могла называться только «Волглое». Вслушайтесь в это слово: тягучее, набухшее от сырости, переваливающееся, с невнятным окончанием. В нём и тягомотное существование обитателей деревни, и беспросветность, и дорожные хляби под серым тяжелым небом. Рясов мастерски играет со словами, переставляя корни, изменяя их структуру, и достигает благодаря этой игре усугубления смысла или выявления скрытых оттенков. Волю словам он поручает сказу юродивого Игоши. Здесь они застают врасплох привычное словоупотребление, составляя головокружительные остроумные сочетания: «они ж толкуют, что воду толкут», обычное «небось» превращается в «землясь», «собака мудрости сей забыта».

На протяжении всего «Пустыря» мы кружимся, то сужая, то расширяя кольцо, вокруг проблемы языка. От «мелкой, мусорной пустоты» вышелушенной, омертвевшей речи обитателей Волглого мы переходим к истинной пустоте молчания бродяги и к болезненному избытку молчания, к невозможности говорить мучающегося кузнеца Нестора. «Пустырь», случившись как литературное (вверяющееся языку) произведение, сам стал новым путём, ведущем из внутренней речевой безвыходности романа. 

 

Рясов выговаривает то, что обычно сокрыто, а если и звучит, то в философии. Философия вообще и та философия, которая скрыта за страницами этого романа, говорит о самом близком для любого человека, но большинство из нас страдает тотальной дальнозоркостью, не замечая по привычке или нарочно не желая замечать то, что лежит в основе, что несет онтологическую важность и непосредственно касается всех. Эти вещи не становятся для них проблемными, не становятся предметом мысли. «Пустырь» сосредотачивает внимание, может быть, кому-то впервые открывает ближайшее, действительно требующее к себе внимания, потому что от него зависит вся остальная наша жизнь.

Рясову удается, не покидая границ художественного повествования, выразить онтологию, пробудить ощущение бытия, той глубины, которая кажется неразличимо далекой от нас. Он находит наиболее точные чувственные образы: пустая во всенаполненности белизна бескрайнего снежного пространства; хрусткие без хруста снежные косточки бесконечно дробящихся снежинок; умирание в застывшей форме мгновение назад живого раскаленного железа; гибельный пустырь-граница-предел, не отпускающий за Волглое. Пустырь невозможности шага, мысли, слова, избавления и пустырь всего возможного, освобождение. Сила образности и насыщенность, полнозвучность языка романа с лихвой справляются с тем, что обозначают умозрительные категории. «Пустырь» способен провести читателя к бытию иным путем – обращаясь скорее к чувственности и чуткости, нежели к разуму. Читатель начинает сопереживать мыслям автора, понимание приходит через чувство. Не стороннее наблюдение за бродягой, но погружение в его мир. Здесь уже на другом уровне виден уход от пересказа, от указания к непосредственному переживанию.

Но философский дискурс прорывает ткань романа, выпуская на волю «бытие», «ничтожение», «ничто» и «нечто». Категориальное описание того, что было почти осязаемо, что подступало во всем своем величии, перемещает в пространство умозрения, сосредоточенного рассуждения. Волглое уходит из-под ног. То, что, казалось, было преодолено художественным описанием, обнажается во всей своей философской наполненности. Запредельность бытия чувственному постижению заявляет о себе, выдергивая читателя из Волглого, из созданного в романе живого мира. Захваченность романом, ослепляющая отверстность, возникающая при наивном, доверяющемся чтении, верно ведет до того предела, дальше которого идут по одному. Прямой взгляд слепнет, прекращается прямая речь. На разломах дискурса появляется третье лицо – автор, начинается его речь, перебивающая речь Волглого. И мы возвращаемся к самим себе. И ничто не выдает жизни в неподвижной фигурке бродяги.